Эжен Фромантен. Из книги «лето в сахаре и год в Сахеле».

Я был в Алжире несколько раз; недавно я проник еще глубже в страну и жил там долгое время.

 

От этого путешествия у меня остались если не достаточно точные документы, то, во всяком случае, яркие воспоминания и, главное, страстное, нетерпеливое желание воспроизвести их каким угодно способом, какой угодно ценой. Я уверял себя, что нет ничтожных или скучных сюжетов, но есть холодные сердца, невнимательные глаза, скучающие писатели. Новизна сюжета меня не пугала, и мне вовсе не казалось дерзким говорить о Востоке после стольких великих или чарующих авторов; не представляя из себя пока еще ничего, я был уверен, что могу сделаться кем-то, и что меня выслушают, если я буду искренен, взволнован и ясен. Случайно я нашел тему, оставалось найти форму. Я так неловко обращался с инструментом, который был у меня в руках, что это сразу меня обескуражило. Мои воспоминания, такие живые, интимные, обильные, не могли быть выражены моими бедными средствами. Тогда несовершенство моего ремесла заставило меня искать другой способ, и неумение владеть кистью вынудило меня попробовать пepo... Мне показалось интересным сравнить две манеры выражения, которые, вопреки обычному мнению, имеют, по-моему, мало общего... Нужно было выяснить, одинаковы или различны эти два провеса и во что могут превратиться идеи, когда из области формы

 

цвета они перейдут в область слова. Не гак часто представляется случай произвести такой опыт, и я был рад им воспользоваться. [ слышал и готов был этому поверить, что наш язык слишком еден и недостаточен для новых требований описательной литературы. Действительно, за последние пятьдесят лет эта литература опускала в языке много вольностей, чтобы удовлетворить современные вкусы и чувства. Описывать вместо того, чтобы рассказы-гть, изображать вместо того, чтобы определять; изображать, то есть придавать выражению больше выпуклости, блеска, содержания, больше реальной жизни; изучать природу в ее разнообразии, ее эивычках, даже в ее странностях; таковы вкратце требования, предъявляемые писателям описательного характера, которых называют так за их любовь к путешествиям, за овладевшую ими любознательность и страсть к исследованию всего на свете.

 

Одинаковое течение захватило живопись и литературу и увлекло их на новые пути. Начали меньше заниматься человеком и больше тем, что его окружает. Казалось, что все уже сказано о его страстях и формах, сказано прекрасно и определенно, и что теперь оставалось изображать человека среди меняющихся рамок новых местностей, климата, горизонтов...

 

Без всякого сомнения, пластические искусства »;:;еют свои законы, свои границы, свои условия существования, одним словом, свою область. Много доводов за то, что так же и литература имеет и оберегает свои владения... Книга не должна повторять произведение художника, но должна говорить то, что оно не может выразить. Едва я принялся за работу, как увидел подтверждение этой мысли... Я с радостью убедился, что у меня в руках два различных инструмента. Нужно было выяснить, что подходит одному и что другому. Я это сделал. Доля художника была так ограниченна, что доля писателя показалась мне огромной. Я только пообещал себе постараться не перепутать инструменты, переменив ремесло.

 

Это была очаровательная работа, не стоившая мне усилий и доставившая мне живейшее удовольствие. Само собой разумеется, что избранная мною эпистолярная форма была просто приемом, который предоставлял мне больше свободы, позволял немного приоткрыть себя и освобождал от следования какому-нибудь плану. Если бы эти письма писались изо дня в день и из определенной места, они были бы другими; и, может быть, не став от этого боле» живыми и более точными, они потеряли бы что-то, что можно на звать преломлением виденного или, если хотите, духом вещей. ТЧ обстоятельство, что они писались на расстоянии, спустя месяцы спустя годы, без других источников, кроме памяти, и сама форм сжатых воспоминаний научили меня больше, чем что-либо другого пониманию, что такое правда в искусстве, которое живет природой показали мне, что нам дает природа и что добавляют к ней наш чувства. Это было мне полезно во многом и заставило меня искать истину не в точности и схожесть не в подробной копии. Точность доведенная до скрупулезности, является добродетелью, когда нужно сообщить сведения, обучать или посвящать, и становится отрицательным качеством в работе этого рода, если в ней есть искренность, немного воображения и воспоминания отобраны временем одним словом, если в ней есть крупица искусства.

 

Выбор терминов, аналогично выбору красок, был для меня очень интересен; не скрою, я был восхищен, когда, по примеру некоторых живописцев, палитра которых очень ограниченна, а произведения очень выразительны, мне удавалось придать выпуклость или окраску какому-нибудь слову, простому самому по себе, часто самому обычному и самому стертому, совершенно тусклому, если оно взято отдельно от других. Для человека, не владеющего еще достаточно своим пером и своей кистью, который изучал сразу два ремесла, дто двойное обучение было полно самых интересных уроков. Наш язык, здравый и выразительный даже в своем обычном словаре и в своих обычных границах, представлялся мне неисчерпаемым. Я его сравнивал с плодородной почвой, которая, как она ни ограничена в размерах, может быть разработана бесконечно в глубину, без того, чтобы пришлось увеличивать ее протяженность, которая может дать все, что потребуется от нее, при условии, что ее копают. Часто я спрашивал себя, что подразумевают под неологизмом, и когда я нашел объяснение этого слова в примерах, я понял, что неологизм — это просто новое употребление известного термина. Эти замечания, не нужные, если бы дело касалось книги, где преобладают мысль или рассуждения, необходимо предпослать серии описаний и картин, явно почерпнутых из воспоминаний художника. То, что его специально тренированная память, то, что его глаз, более внимательный, с большим кругозором, воспринял во время долгого путешествия под ярким солнцем, он старался передать приемами литературы. Он транспонировал почти так, как это делает музыкант. Он хотел, чтобы все было показано, не оскорбляя зрения, не оскорбляя вкуса; чтобы описание было живым, но без нажима, чтобы колорит был легким, а не плотным, чтобы чувство заменило описание. Одним словом, я повторяю: его постоянной заботой было, чтобы перо не казалось кистью и чтобы брызги с палитры не попали в чернильницу.

 

[...] Ты, наверное, знаешь маленький офорт Рембрандта ', выгравированный отрывистым стремительным штрихом и несравненный но колориту, как все фантазии этого странного гения — то сумрачного, то сияющего, который знал как будто только неясный свет сумерек или яркие вспышки молний. Композиция очень проста: это три взъерошенных дерева с плотной массой листвы; налево, необозримая равнина; с высоты неба спускается огромная грозовая туча; з на поле, еле различимые, два путешественника торопливо идут, подгоняемые ветром. Здесь показаны все превратности жизни странника и еще та мистическая и таинственная сторона жизни, которая пеня всегда интересовала.

 

[...) Мы пригласили из Богари танцовщиц и музыкантов... Перед красной палаткой, служившей нам столовой, зажгли большие костры... Наконец, появились пять или шесть музыкантов, вооруженных амбуринами, и столько же закутанных женщин, сопровождаемых целой толпой арабов... они образовали круг у наших костров, и танцы начались.

 

Это не было похоже на картину Делакруа. Цвет исчез, остался только рисунок; неясные тени то заволакивали его очертания, то их пересекали широкие полосы света, необычайно фантастично и смело создавая неистовые эффекты освещения. Это было что-то вроде Ночного дозора Рембрандта или, вернее, было похоже на один из его неоконченных офортов. Головы в белых уборах, как будто выхваченные взмахом резца; руки без туловищ, гибкие кисти без рук, блестящие глаза и белые зубы на почти невидимых лицах, части одежды под ударом света с устрашающей причудливостью вдруг возникали из густой тени, черной, как чернила. Оглушающий Звук флейт исходил неизвестно откуда, и четыре кожаных тамбурина, как большие позолоченные диски, сверкали в самом освещен-) ном месте круга и, казалось, дрожали и звучали сами по себе. Наши костры, в которые все время подбрасывали хворост, трещали и окутывались длинными клубами искрящегося дыма. Вокруг этой диковинной сцены не было видно ни бивуака, ни земли, ни неба. Вверху, вокруг, везде была только тьма, та абсолютная темнота, которая может быть только в потухшем взоре слепца.

 

[...] Это великолепно и удручающе, что природа в одно и то же время дает подробности и обобщает. Мы же можем только обобщать и хорошо, если мы это умеем. Ничтожные умы предпочитают подробности. Только великие мастера равняются с природой. Они так долго ее изучали, что, в свою очередь, могут ее объяснить. Она научила их секрету простоты, которая является ключом к стольким тайнам. Она им показала, что целью является выразительность и чте для этого самые простые средства — самые лучшие... С сегодняшнего дня я преклоняюсь перед великими мастерами и, надеюсь с каждым днем буду становиться все более достойным, чтобь говорить о них. Воспоминание о них сопровождает меня в моих странствиях. Их уроки мне сейчас понятнее, чем когда-либо; и эти в Джелфа, в палатке среди Оулед-Найль, когда передо мной на фон< древнего, наивного пейзажа проходят величественные персонажи закутанные в белые и черные одежды. Нужно, значит, было уехат так далеко от Лувра, чтобы увидеть простую сторону вещей и понят истинное величие их формы.

 

[...] В противоположность тому, что видишь в Европе, здесь картина создается как бы из тени, с темным центром и светлым краями. Это в некотором роде Рембрандт наоборот. Ничто не может быть таинственнее. Эта тень солнечных стран, ты ее знаешь, он невыразима; это что-то темное и прозрачное, светлое и окрашенное. Она, как глубокая вода, кажется черной, а когда погружаешь в не взгляд, удивляешься тому, что все видишь. Уберите солнце, и рта тень сама станет светом. Фигуры в ней окутаны какой-то светлой дымкой, стирающей контуры. Посмотрите на этих людей, сидящих в тени; их белые одежды почти сливаются со стеной. Голые ноги едва отличаются от земли, и если бы не лица, которые выделяются коричневым пятном среди всей этой неопределенности, можно было бы подумать, что это статуи, сделанные из глины и, как дома, обожженные на солнце. Только иногда, по сдвинувшейся складке, по жесту, напоминающим о жизни, по струйке дыма, подымающейся из губ курильщика tekrouri и обволакивающей его движущимся облаком, обнаруживаешь, что это группа отдыхающих людей. [...]

 

[...] На вершинах гор, чаще всего у подножия Западной башни, лицом к лицу с огромным горизонтом, открытым со всех сторон, без какого-либо препятствия для взгляда от ЗалаДа до Востока, от Юга до Севера, над горами, над городом, оазисом и пустыней, я провел лучшие часы, о которых когда-нибудь буду больше всего сожалеть. Я там утром и в полдень, я возвращаюсь туда вечером... в тот час, когда я прихожу, немного после восхода солнца... вся страна розовая, ярко-розовая, с далями цвета персиковых лепестков; город испещрен пятнами тени, а несколько белых аистов-ма-рабу, разгуливающих на опушке пальмовых рощ, весело сверкают среди суровой равнины, которая в этот короткий миг свежести как будто встречает улыбкой восходящее солнце. В воздухе слышатся смутные шумы, что-то почти певучее, — понимаешь, что во всех странах мира пробуждение от сна радостно... Утро кончилось... Пейзаж из розового стал рыжим; на городе меньше отдельных теней, он становится серым по мере того, как солнце подымается; и пустыня, по мере того как она освещается, как бы темнеет; только холмы остаются красноватыми. Если был ветер, он стихает; горячие струи подымаются в воздух, как будто исходя от песков. Два часа спустя слышно, как бьют отбой; всякое движение прекращается и, при последнем звуке трубы, наступает полдень... Город внизу спит темой и теперь весь фиолетовый; на пустых террасах, освещенных солнцем, видно множество решет, полных маленькими розовыми абрикосами, выставленных для просушки; здесь и там несколько черных пятен обозначают окна и внутренние двери, и узкие темно-шловые штрихи указывают, что на улицах города только одна или две полосы тени; яркие ободки света по краю террас разделяют эти сооружения из глины, скорее нагроможденные, чем построенные, на трех холмах... В этот час, я заметил это уже с первых дней моего пребывания здесь, пустыня превращается в темную равнину. Солнце, висящее над ней в самой середине, заключает ее в круг света, лучи которого падают на нее прямо, равномерно и повсюду. Это уже не свет и не тень; дали, намеченные расплывающимися красками, не дают представления о пространстве; все покрывается коричневатым тоном без перерыва, без перехода; это пятнадцать или двадцать лье однообразного пространства, гладкого, как паркет, кажется, что должен быть виден какой-нибудь, хотя самый маленький, предмет, но ничего не обнаруживаешь; даже нельзя сказать, где тут песок, земля или каменистая почва, и неподвижность этого твердого моря поражает еще больше, чем всегда... День тянется медленно; он кончается, как и начался, появлением красноватых оттенков, небо становится цвета амбры, дали начинают окрашиваться, длинные косые языки пламени заливают пурпуром горы, пески и скалы на западе; тень охватывает ту часть страны, которая изнемогала от жары первую половину дня; во всем чувствуется облегчение. Воробьи и горлицы начинают чирикать и ворковать в пальмах; город воскресает, люди показываются па террасах и начинают трясти решета; на площадях слышны голоса животных, ржание лошадей, которых ведут на водопой, рев верблюдов; пустыня становится похожей на золотую доску; солнце спускается за лиловые горы, и готовится прийти ночь.

Девять часов утра; я — в прелестной местности, на склоне холмов, откуда видно море и эта грандиозная рама приморского пейзажа, без которой она потеряла бы многое из своего очарования, своего характера, простора. Местность пустынна, хотя кругом загородные дома и фруктовые сады; здесь царит тишина, как во всех селениях этой страны... Передо мной два турецких дома, расположенные в разных планах, они создают непритязательную, но милую кар тину в восточном духе. Около каждого дома я вижу кипарисы — это обязательное сопровождение турецких построек. Дома ослепительно белые, на них, как бы нанесенные резцом, узкие полоски тени; кипарисы не зеленые и не рыжие; не ошибешься, сказав, что они совершенно черные; это пятно необыкновенной силы резко выделяется на ярком небе и четко, до боли в глазах, вырисовываютя тонкие стрелки веток, плотная масса листьев и своеобразное строение ветвей в форме канделябров. Кудрявые лесистые склоны спускаются в долину, и мягкие линии холмов обрамляют и сжимаю этот изящный интимный пейзаж. Все это ново, по крайней мер я не припоминаю в современной живописи ничего, что было бы по хоже на эту прелестную и светлую картину, которую можно про стодушно передать тремя основными красками (о чем я тебе уже говорил)—белой, зеленой и синей. Весь пейзаж Сахеля сводится почти только к этим трем нотам. Прибавь к ним сильный коричневый цвет земли ржавого железа, воздвигни, подобно фантастическому дереву, среди зеленых массивов высокий стебель серебристого тополя, всего усыпанного блестками, как какое-то ювелирное изделие; успокой немного неустойчивое равновесие этой картины горизонтальной синей чертой моря, и ты раз навсегда получишь формулу алжирского пейзажа. [...]

 

[...] Представь себе тысячу женщин... закутанных в красное, ярко-красное без всяких оттенков, не смягченное и не смешанное ни с чем, чисто-красное, которое почти невозможно передать красками нашей палитры, вдобавок еще воспламененное солнцем и доведенное до предельной резкости соприкосновением с другими красками. Действительно эта выставка огненных тканей раскинулась на ковре ярчайшей зеленой весенней травы, на фоне моря самого резкого синего цвета, так как было ветрено и море было покрыто рябью. Издали сперва был виден холмик, как бы покрытый пурпуром маков. Вблизи сверкание этих необычайных цветков становилось нестерпимым, а когда в одно место сходилось несколько женщин, окруженных детьми в таких же одеждах, на эту группу, всю залитую киноварью, на этот костер блеска и света нельзя было долго смотреть, так она ослепляла. Все бледнело перед этим несравненным красным цветом, яркость которого испугала бы даже Рубенса, единственного человека, не боявшегося красного цвета, гаков бы он ни был, и эта доминирующая нота принуждала все другие цвета сочетаться в мягкие аккорды. [...]

 

[...]Отдельные частность исчезают в таком обширном целом, сплошь залитом солнцем и воздухом, эти почти неизмеримые про-торы заключены, тем не менее в такие ясные и точные границы, краски так легки и формы так определенны, что нельзя себе представить большей беспредельности и большей четкости. Это — бесконечность, сжатая до пределов картины и заключенная в строгие рамки.

Категория: Искусство | Добавил: fantast (02.01.2019)
Просмотров: 14 | Рейтинг: 0.0/0